Попробуйте разыскать — на многих квадратных верстах, взъерошенных дебрями, заваленных снегом, — ничтожную скважину — окно в медвежью берлогу!.. И с утра, — через чащу, колодник, кочкастые согры, через талые родники, по снежным надувам крутых косогоров брожу я и Власыч.

Я не мыслю себе возвращения без успеха: слишком много душевного жара и какой-то идейной осмысленности вложили мы в эту затею.

Но уже на исходе короткий таежный день, уже облаком мутным легла усталость на наши лица, уже Буска попрыгивает трусцой, и скучливо колышется его серый султан — пушистый хвост.

Ни признака, ни намека на близость медведя.

С шуршащей трелью выскочил рябчик, другой — целый выводок.

Буска ожил.

Выцеливает Власыч, водя пистонной своей двустволкой, я сметаю корону снега, убелившую углистый пень, и сажусь. Бухает выстрел, задушенный шерстью хвои.

Пыхтит усталый Власыч, бросает убитую птицу, валится рядом со мной, и пот течет с его пылающих щек.

— Ну, и ходьба… — ворчит он, — лыжи, язви его, чуть не сломал. Ночевать, что ли, будем?

Я решаю, что место удачно. Под рукой сухостойник, и топлива нам на ночевку добыть не трудно.

Тем временем улыбнулось откуда-то солнце, ответно вечерним огнем вздохнули снежные сосны и потухли, словно слиняли. Толпа фиолетовых теней бесшумно вошла под деревья.

Кончился день.

Звонко цокает острый топор, зубом стальным выкусывает желтые, скипидарно-смолистые щепки. Я рублю дрожащую «сушину»: долгая у нас ночь, крепкий у нас холод.

Хрупнула, хрустнула, затрещала, запела, ломаясь и шурша ветвями, тяжко и глухо ухнула в снег.

Хватит дров для ночлега.

В своей шапке с ушами Власыч похож на унылого лягаша, бронзово-огненного от костра.

Пока я рублю, он уже выжег широкое кострище и мостит на нем толстый подстил из пихтовых веток. Это — наша постель. За спиной у себя мы сплетем густой экран из хвои — от него отражаться будет тепло и греть нас со всех сторон.

Пылает огонь, пугливый и грозный, мятежный и хитрый, отбрасывает виснущую над ним темноту, а когда надавит тяжесть ночи, — забивается в переплеты обугленных бревен и с ворчанием скалит раскаленные клыки…

Это — борьба.

Чайник вскипел. Мы разделись, разулись, развалились, как шахи персидские, в ароматной мягкости пихты. Нет усталости, нет заботы, нет неудачи — есть только всепроникающее блаженство отдыха, тепла и насыщения.

Очень просто, в сущности, устроен человек.

Чай после такого дня — это целая поэма. Особенно с маслом. Пьем — одинаково: отколупываем ножом янтарный, зернистый комок, стряхиваем его в деревянную чашку, наливаем черный, от снеговой воды и густого завара, кипящий чай, обмакиваем сухари в растопленный слой масла, пока не вычерпаем его до конца, а потом едим размякший, теплый, как шаньга, масленый хлеб. Буска давно уже поужинал, свернулся серой подушкой у самого огня, спит, только острые уши не спят — сторожат.

Власыч тянет к костру босые пятки, крючит пальцы, отпихивает собаку.

— Отодвинься, дурной, сгоришь…

Теперь — спать. Закурить, молча смотреть на холодные искры мерцающих звезд и сладко дремать…

Власычу не спится.

— Повыбили из ног глухоту, — довольно начинает он. И с надеждой: — Эх бы, завтра…

Что говорить о завтрашнем дне? К чему беспокоиться, волноваться? Придет это завтра, и мы увидим. Власыч понимает мое молчание и изменяет тему:

— Незадачливая осень сегодня. Скажи, пожалуйста, на носу рождество, а куда снег девался? Путной ноги лыжной нет. Оттого, видно, и белка нас обошла…

— Власыч, а в Выдриной когда ты жил, там хорошие промыслы были? — задаю я вопрос не без некоторого коварства.

Дело в том, что Власыч страстно любит воспоминания о своей трехлетней ссыльной жизни в деревне Выдриной и, начав повествование, уже не нуждается в репликах, вообще в активном вмешательстве собеседника, и предоставляет ему делать, что тот захочет.

А меня совершенно не тянет сейчас к разговору.

— Ого, — усмехается Власыч, — там, брат, такая охота была!

* * *

Мы опять на лыжах и давим хрустящий наст тропой на авось.

Огневыми цветами изрябило солнце голубую девственность снега, и мы сами — дневные, умытые сном и свежестью ночи.

И по-прежнему захвачены своей целью — медведем, и по-прежнему мы уверены, что отыщем его.

Часы и версты, часы и версты в ровном шуршании лыж, мимо трав лохматых, осахаренных зимой, под плащами колючего ельника, в пересечку путанных заячьих петель.

— А теперь куда? — вопрошает пространство Власыч.

Мы уткнулись в обрыв.

Глубоко под нами спряталась в горы синяя падь, и белый снег, из-под ног убегающий лентой, тоненькой нитью дотягивается до дна лощины.

Я воткнул свою лыжную палку, по-тунгусски «таяк», и остановился.

— Шею сломать тут просто, — резонирует Власыч, — но… и медведя найти возможно.

Мною овладевает приподнятое, воздушное чувство. Я увязываю «юксы» — ремни на лыжах — поправляю шапку и весело предостерегаю:

— Смотри, на поторчину [96] не наткнись…

Несколько секунд я качаюсь на узком перевале, на грани между площадкой и сумасшедшим полетом вниз. Но вот наклонились остроносые лыжи и скользко поплыли вперед.

Глянуло мне в лицо далекое дно провала, мелькнули деревья, свистящий ветер окутал уши. Инстинктом вильнул от острой рогули, птицей вперелет взял пригорок и, пригнувшись, забитый снегом, упруго замедляя, катился в горло пади.

Здесь — безмолвие.

Все задумалось долгой зимней дремой. Запорошенные кусты, как застывшие облачка пара, и гордые ели — точно из камня серо-зеленого резаные стрелы.

Даже Власыч проникся торжеством тишины и разговаривает вполголоса. Только Буска нетерпеливо смотрит на нас и хватает пастью снежные клочья. Склоны пади изъедены ямами от вывороченных когда-то сгоревших лиственниц, и торчат из-под снега причудливые растопырки огромных корней и кривые сучья, как обугленные ребра.

В этом хмуром, заросшем ущелье удобное место для медвежьего логова. Мы путаемся в ветках, увязаем в сыпучих провалах, и из сил выбивается собака.

— Завтра ведь рождество, — вспоминает Власыч, — поди, перепьются челдоны.

Рождество, в моем представлении, — веселый языческий праздник, праздник природы — поворота солнца на лето. И в сумерках длинной цепи дней, серых, как мыши, дней нашей ссылки, всякий жизнью отмеченный день особенно хочется и для нас отметить чем-нибудь ярким и необыкновенным…

Встревожил нас Буска: он залез глубоко в нору под елью, и только хвост его пушистый колышется над снегом. Сдернув ружье, забегаю сбоку, заглядываю настороженно.

Мерзлая нора, защищенная хвоей, с выметенным песочным спуском…

Молчит собака; вот — вылезла, отряхнулась — равнодушно побежала.

Пусто…

— Леший-те задави, — ругается Власыч, — а ведь медведь по осени рыл…

И опять утомительная дорога вверх, на выход из обманувшей пади. Мне уже хочется есть, уставать начинают ноги, все чаще останавливаемся, отдыхаем. Власыч бредет и не разговаривает. И утренние четкие перспективы удачи у нас мутятся…

Вдруг оттуда, с солнечного подъема, где видно голубое небо, — какой-то необычайный звук.

Я замер.

Еще, еще — точно тенькает затерявшийся колокол.

Собачий лай.

Это серьезно: на птицу Буска не лает…

Переглянулся с Власычем, и, с забившимся сердцем, туда, на подъем.

Мешают кусты, путают лыжи, душит одышка от быстрого хода — все равно, лишь бы вовремя добежать… Выбрались… Ровный, редкий бор. Лай замолк.

Кометой падает с дерева снежная шапка — точно ткань золотую тряхнули, и осыпалась она тонким, сверкающим гарусом.

Или — снежный павлин распустил переливчатый хвост, и в нем загорелись стеклянные звезды…

Слушаем — и дышать боимся…

Взлаял пес, совсем недалеко — разглядели.

Тут же за кустами на пригорке, словно мышь полевую прижал — носом в сугроб, — уставился Буска на снег и лает гневно, вызывающе…