— Я тут родился в двадцать седьмом году, — ответил Фабльберг, — и жил до сорок четвертого года («до года девятнадцать сотен четыре и сорок», так звучало это в оригинале), когда был призван в армию, так как тогда шла война.

— Да, — согласился Лидумс, — война шла, совершенно верно. Не можете ли вы сказать, где вы тут жили? Особенно в последние годы?

— Я знаю, что вас интересует, — сказал Фабльберг, — так как товарищи, которые беседовали со мной и попросили меня предпринять эту поездку, ввели меня в курс дела — в той, разумеется, степени, в какой они сами в эту суть посвящены. Жил я постоянно от рождения в одном и том же доме.

— Лучше будет, если вы покажете на плане, — сказал Лидумс и извлек из стола тот самый, наклеенный на холстину, старый план. Он расстелил план на столе, Фабльберг коротко вздохнул и на секунду запнулся; мы промолчали. Тогда он сказал:

— Да, вот так… А жил я тут.

— Нас интересуют вот эти дома.

— Я знаю. Как видите, это достаточно далеко. Сам я в этих домах никогда не бывал. Но я знал человека, который там работал.

Если бы беседу вел я, то наверняка, не удержавшись, крикнул бы: «Кто он? Чем он там занимался? Да не тяните!..» У Лидумса выдержки было больше, и он сказал лишь:

— Это очень интересно. Продолжайте, — и подпер ладонью подбородок, показывая, что приготовился внимательно и долго слушать.

— Собственно, это будет очень небольшой рассказ. Какие-либо подробности об этом человеке мне неизвестны, хотя сам я ему очень многим обязан. Своей профессией. — Он посмотрел на свои руки, здоровенные ладони с сильными пальцами, с шершавой кожей. — Я впервые подумал о ней всерьез, когда познакомился с ним. И, наверное, тут большую роль сыграло даже не то, что он рассказывал о своей профессии, — не так уж много, — а как он рассказывал, иными словами — как он любил свою профессию. Тогда я был слишком молод, я был мальчиком и много не понимал. Зато теперь, вспоминая, я вижу, что он очень любил свое дело.

— У вас всегда было много хороших химиков, — кивнул Лидумс. Фабльберг озабоченно взглянул на него.

— Но он был врачом, а вовсе не химиком. Именно врачом. И я ведь тоже не химик, а врач. — Он тревожно приподнялся. — Если вы рассчитывали на меня, как на химика, то я разочарую вас…

— Нет, — сказал Лидумс, — все в порядке. Просто я подумал, что он химик. А оказывается, он был врачом.

— Вы совершенно правы. Только я стал хирургом, а он не был хирургом. Он был терапевтом, однако, как он сам говорил, усмехаясь, терапевтом он был плохим, потому что в свою науку почти не верил. Это он сам говорил так. Он говорил, что если врач не верит в свои средства, то он плохой врач. И еще он говорил, что увидеть свою науку лучше всего можно не изнутри, а со стороны, то есть достаточно отдалившись от нее. И он говорил, что теперь видит свою науку достаточно хорошо, чтобы понимать, насколько она еще не есть наука, насколько она еще несовершенна.

— Значит, он не практиковал, — уточнил Лидумс.

— Да, конечно нет. Иногда, если кто-нибудь внезапно заболевал поблизости, из тех, кто его знал и кого он знал, он приходил и лечил, но делал это без всякого удовольствия.

— А вы говорили, что он был увлечен своим делом.

— Да, так это и было. Но он любил свое дело, мне кажется, таким, каким представлял его в будущем. Он верил в будущее.

— В будущее наци?

— Этого я не знаю. Я не помню, был ли он наци, да и какое это имеет значение сегодня? Во всяком случае, фанатиком он не был, я сужу по тому, что на политические темы он со мной никогда не разговаривал. Насколько я понимаю, он не одобрял и не осуждал, он просто не уделял этому внимания. Предпочитал не замечать.

— Интересно.

— Да, он, как я вспоминаю, мыслил своеобразно. Он говорил, что каковы люди сами по себе — большого значения не имеет. Что главное заключается в том, каковы у этих людей возможности. Самые плохие люди, говорил он, обладая большими возможностями, например, в медицине, могут практически больше помочь человечеству, чем даже очень хорошие люди, у которых таких возможностей нет и которые поэтому никому и ничем помочь не смогут. Мне кажется, это имело прямое отношение к его восприятию нацизма. Возможно, таким способом он оправдывал сам себя.

— Оправдывал что именно?

— Ну, был он наци или нет, но работал-то он ведь с ними, и, надо полагать, был им достаточно полезен. Я сужу по тому, что, не занимаясь частной практикой, он был тем не менее очень хорошо обеспечен, и власти относились к нему с большим почтением, начиная с блоклейтера…

Кажется, мы добрались наконец до главного.

— Что же такого он делал для них? — спросил Лидумс, не меняя своей задумчивой позы.

— Он работал в том учреждении или предприятии, не знаю, которым вы сейчас интересуетесь. Я знаю это потому, что однажды мы гуляли с ним по городу, и проходили мимо той улицы, он кивком указал на нее и сказал: «Здесь идет битва с врагом, невидимая битва. Но когда-нибудь мы сможем рассказать об этом…»

— Битва с врагом… — задумчиво протянул Лидумс.

— Да. Он говорил, что для того, чтобы победить врага, нужно прекрасно знать его, а мы его практически почти не знаем. Он говорил, что надо учиться побеждать не слабого, а сильного врага, самого сильного, только так есть смысл сражаться.

— Гм, — произнес Лидумс. — И кем же был этот враг?

— Я, собственно, даже не знаю, — он растерянно улыбнулся. — Думаю, что он имел в виду не вас. Скорее болезни. Какие-то серьезные болезни.

— Он не называл их?

— Нет…

— В таком случае, постарайтесь припомнить как можно подробнее все, что он говорил в этой связи…

— Я попытаюсь. Он иногда говорил много, а иногда целыми часами молчал. Но, наверное, даже молчать ему иногда было нужно в чьем-то присутствии, а не в одиночестве.

— Следовательно, он был одинок?

— Семьи у него не было. То есть, во всяком случае, в нашем городе, а я знал его не менее пяти лет. И друзей, кажется, тоже; я не видел, чтобы к нему кто-нибудь приходил. У него была большая квартира, хорошо обставленная, но никакой прислуги. Я, собственно, так с ним и познакомился: он, видимо, знал, что я живу рядом, встречал меня на улице и однажды предложил мне небольшой заработок, чтобы я убирал иногда квартиру, колол дрова и носил уголь или торф, а также выносил мусор и золу, и так далее.

— Убирать обычно нанимают женщин…

— Тогда я так и сказал ему, потому что сперва это показалось мне немного оскорбительным для мужского достоинства: уборка — женское дело. Он ответил, что слишком уважает женщин, чтобы заставлять их убирать за ним, хотя бы и за деньги. А ведь было много женщин, которые не отказались бы от заработка.

— А дома у него было что-нибудь интересное?

— Хорошая обстановка, это я уже говорил. Много книг, но почти все научные, они меня тогда не интересовали. Из его книг я запомнил лишь Крафта, у него было собрание сочинений Крафта, он любил фантазии и утопии, и мне они тогда тоже нравились. На стенах были картины, но я тогда ничего не понимал в них, и не помню, что это были за картины — кажется, в основном пейзажи. Один портрет — доктора Коха. Это великий ученый…

— Да, мы знаем. А приборы, инструменты?

— Я помню только микроскоп, хороший бинокулярный микроскоп. Но я видел его лишь однажды, потому что обычно прибор стоял в своем футляре, и я не помню, чтобы доктор Роттенштейнер когда-нибудь с ним работал. Он вообще не работал дома.

— Доктор Роттенштейнер…

— Это была его фамилия. Потом, став медиком, я пытался найти какие-либо упоминания о нем в научной литературе. Но ничего не нашел ни в тогдашней, ни в современной, ни у нас, ни на Западе.

— Но все же вернемся к нашей теме. Вы припоминаете еще что-нибудь из его разговоров?

— Он почти никогда не говорил ничего конкретного. Любил рассуждать в общем, большими категориями. Однажды, например, он сказал, что древние вели войны гораздо более разумно, чем мы, потому что у них каждый воин, кроме меча или копья, обладал еще и щитом, то есть постоянно имел при себе и средства защиты. Он говорил, что идти на врага нужно имея и собственное средство защиты от того оружия, каким ты хочешь поразить врага. Потому что враг может выбить у тебя меч, подхватить его и накинуться с ним на тебя, и тут, если у тебя нет щита, ты погибнешь.